** Гибель. «Кто жаждал быть, но стать ничем не смог...»
Мистификация, задуманная Максимилианом Волошиным в Коктебеле, была разыграна в Санкт-Петербурге. Неожиданно её развязкой стала дуэль поэтов – Волошина и Гумилёва – на Чёрной Речке, почти на том самом месте, где Дантес убил Пушкина. Любовный треугольник лёг основанием мифа о Черубине и в тот момент, когда миф поглотил своих героев, растаяла и тень Черубины.
Обет, принесённый морскому дьяволу, постепенно умерщвлял Елизавету Ивановну. Хрупкая душа вечной женственности была истязаема со времён египетской Царевны Солнца и Микенской Афродиты. Её многоликое воплощение издревле озаряет тьму и вызывает страх и ненависть у ночных животных. О! с каким удовольствием они расправляются с ней. Однако душа переселяется из одного каземата в другой. Пока Черубина была жива, Лиле не переставало казаться, что однажды она встретит её и та призовёт её к ответу:
* * *
Глухой тревогою полна,
Заворожённая колдунья,
Стою у тёмного окна.
Стеклом удвоенные свечи
И предо мною, и за мной,
И облик комнаты иной
Грозит возможностями встречи.
В тёмно-зелёных зеркалах
Обледенелых ветхих окон
Не мой, а чей-то бледный локон
Чуть отражён, и смутный страх
Мне сердце злою нитью вяжет,
Что, если дальняя гроза
В стекле мне близкий лик покажет
И отразит её глаза?
Что, если я сейчас увижу
Углы опущенного рта
И предо мною встанет та,
Кого так сладко ненавижу?
Но окон тёмная вода
В своей безгласности застыла,
И с той, что душу истомила,
Не повстречаюсь никогда.
(Черубина де Габриак)
Алексей Николаевич Толстой, молчаливый свидетель драмы, с восхищением и ужасом следил за надвигающейся развязкой:
«В пряной, изысканной и приподнятой атмосфере «Аполлона» возникла поэтесса Черубина де Габриак. Её никто не видел, лишь знал её нежный и певучий голос по телефону. Ей посылали корректуры с золотым обрезом и корзины роз. Её превосходные и волнующие стихи были смесью лжи, печали и чувственности. Я <...> случайно, по одной строчке, проник в эту тайну, и я утверждаю, что Черубина де Габриак действительно существовала, – её земному бытию было три месяца. Те, – мужчина и женщина, между которыми она возникла, не сочиняли сами стихов, но записывали их под её диктовку; постепенно начались признаки её реального присутствия, наконец – они увидели её однажды. Думаю, что это могло кончиться сумасшествием, если бы не неожиданно повернувшиеся события» (А. Н. Толстой. «Н. Гумилёв»).
Облики
5
Безумья и огня венец
Над ней горел. И пламень муки,
И ясновидящие руки,
И глаз невидящих свинец.
Лицо готической Сивиллы,
И строгость щёк, и тяжесть век,
Шагов её неровный бег –
Всё было полно вещей силы.
Её несвязные слова,
Ночным мерцающие светом,
Звучали зовом и ответом,
Таинственная синева
Её отметила средь живших...
И к ней бежал с надеждой я
От снов дремучих бытия,
Меня отвсюду обступивших.
Чёртом из табакерки в действии появляется ещё одна фигура – это немецкий поэт и переводчик Иоганесс фон Гюнтер.
«...И вот я третий раз в Петербурге. Меблированные комнаты «Рига», где я прожил многие месяцы, были в самом лучшем месте Невского проспекта, наискосок от Гостиного двора» (И. фон Гюнтер. «Под восточным ветром»).
Чёрт проникает в самые заповедные уголки русской поэтической мысли. Он накоротке с Маковским, Гумилёвым, Кузминым. Иннокентий Фёдорович читает рукопись его пьесы «Маг» и... «по его желанию она появилась уже в третьем номере «Аполлона» в переводе Петра Потёмкина». На своём сборнике стихов, подаренных ему, Иннокентий Фёдорович делает посвящение «Магу мага». Проходит несколько дней, и Гюнтер становится сотрудником «молодой редакции «Аполлона». Место в отделе немецкой литературы ему уступает Виктор Гофман, 25-летний поэт, «свободный и певучий стих» которого оборвётся два года спустя. Иоганнес фон Гюнтер вхож в любой литературный салон, но там, «где собирались трое, речь заходила только о ней», и среди прочих он, без сомнения, пылкий и страстный рыцарь обожаемой Черубины:
«Как-то раз после полудня я зашёл к Вячеславу Иванову на Таврическую, где предстояло присутствовать на собрании дамского кружка. Там были Анастасия Николаевна Чеботаревская, жена Фёдора Сологуба, Любовь Дмитриевна Блок, затем очаровательная художница, писавшая и стихи, Лидия Павловна Брюллова, внучка великого классического художника Брюллова; была и поэтесса Елизавета Ивановна Дмитриева, которая делала колкие замечания насчёт Черубины де Габриак, говоря, что уж наверно она очень безобразна, иначе давно бы уже показалась её тающим от восторга почитателям. Казалось, дамы с ней согласны и предложили мне, как апполоновцу, сказать своё мнение. Но я трусливо уклонился.
Дмитриева прочла несколько стихотворений, которые мне показались очень талантливыми. Я сказал ей об этом, а когда Любовь Дмитриевна к тому же сказала, что я хорошо перевёл стихи её мужа и уже много перевёл русских поэтов, она вдруг стала внимательной ко мне и прочла ещё несколько хороших стихотворений. В них было что-то особенное, и я спросил, почему она не пошлёт их в «Аполлон». Она ответила, что её хороший знакомый, господин Волошин, обещал об этом позаботиться. Вскоре я поднялся, чтобы уйти, – одновременно встала и Дмитриева. По петербургскому обычаю, мне пришлось предложить себя в провожатые» (И. фон Гюнтер. «Под восточным ветром»).
8
Кто жаждал быть, но стать ничем не смог...
У птиц – гнездо, у зверя – тёмный лог,
А посох – нам и нищенства заветы.
Долг не свершён, не сдержаны обеты,
Не пройден путь, и жребий нас обрёк
Мечтам всех троп, сомненьям всех дорог...
Расплескан мёд и песни не допеты.
О, в срывах воль найти, познать себя,
И, горький стыд смиренно возлюбя,
Припасть к земле, искать в пустыне воду,
К чужим шатрам идти просить свой хлеб,
Подобным стать бродячему рапсоду –
Тому, кто зряч, но светом дня ослеп.
«Она была среднего роста, скорее маленькая, довольно полная, но грациозная и хорошо сложена. Рот был слишком велик, зубы выступали вперёд, но губы полные и красивые. Нет, она не была хороша собой, скорее – она была необыкновенной, и флюиды, исходившие от неё, сегодня, вероятно, назвали бы «сексом».
Когда, перед её домом, я помогал ей сойти с извозчика и хотел попрощаться, она вдруг сказала, что хотела бы немного пройтись. Ничего не оставалось, как согласиться, и мы пошли, куда глаза глядят. Получилась довольно долгая прогулка. Она рассказывала о себе, собственно не знаю, почему. Говорила, что была у Максимилиана Волошина в Коктебеле, в Крыму, долго жила в его уютном доме. Я немного пошутил над антропософической любовью Волошина к Рудольфу Штейнеру, который интересовался больше пожилыми дамами с средствами. Это её не задело; она рассказала, что летом у Макса познакомилась с Гумилёвым. Я насторожился. У неё, значит, было что-то и с Гумилёвым, – любвеобильная особа! У меня мелькнула мысль: «А, и теперь вы преследуете своим сарказмом Черубину де Габриак, потому что ваши друзья, Макс и Гумилёв, влюбились в эту испанку?»
Она остановилась. Я с удивлением заметил, что она тяжело дышит. «Сказать вам?» Я молчал. Она схватила меня за руку. «Обещаете, что никому не скажете?» – спросила она, запинаясь. Помолчав, она, дрожа от возбуждения, снова сказала: «Я скажу вам, но вы должны об этом молчать. Обещаете?» – и опять замолчала.
Потом подняла голову. «Я должна вам рассказать... Вы единственные, кому я это говорю...» Она отступила на шаг, решительно подняла голову и почти выдавила: «Я – Черубина де Габриак!» Отпустила мою руку, посмотрела внимательно и повторила, теперь тихо и почти нежно: «Я – Черубина де Габриак».
Безразлично-любезная улыбка на моём лице застыла. Что она сказала? Что она – Черубина де Габриак, в которую влюблены все русские поэты? Она лжёт, чтобы придать себе значительности! «Вы не верите? А если докажу?» Я холодно улыбнулся. «Вы же знаете, что Черубина каждый день звонит в редакцию и говорит с Сергеем Константиновичем. Завтра я позвоню и спрошу о вас...» Защищаясь, я поднял руку: «Но ведь тогда я должен буду рассказать, что вы мне сейчас сказали...» Она вдруг совсем успокоилась и, подумав, ответила: «Нет, я спрошу о его иностранных сотрудниках и если он назовёт ваше имя... тогда я опишу вас и спрошу, не тот ли это человек, с которым я познакомилась три года тому назад в Германии, в поезде, не сказав ему своего имени».
Я задумался. До чего же находчива! Но солгать стоило. «Лучше скажите, что два года назад, тогда я был в Мюнхене». «Хорошо, два года. Между Мюнхеном и...» «Между Мюнхеном и Штарнбергом». «И если я скажу это Маковскому, вы поверите, что я – Черубина де Габриак?» Она играла смелую игру. Но ведь могло быть, что это вовсе не игра. «Мне придётся вам поверить». «И где мы потом встретимся? Я буду звонить, как всегда, после пяти». «Хорошо, приходите ко мне к семи...»
На другой день в пять часов в редакции зазвонил телефон. Маковский взволнованно взял трубку. Напряженно прислушиваясь, мы делали вид, что занимаемся своими делами. Потом мне послышалось, что Маковский перечисляет иностранных сотрудников. Значит, правда? «Черубина де Габриак – Дмитриева? Минут через десять Маковский позвал меня. «Вы никогда мне не говорили, что знакомы с Черубиной де Габриак!» Молодым не трудно лгать. Никогда её не видел. В поезде между Мюнхеном и Штарнбергом? Ах, господи, да половина Мюнхена ездит купаться в Штарнберг! Со многими приходилось разговаривать. Черубина де Габриак? Нет, наверное нет...
Когда, перед семью, я пришёл домой, мне открыла горничная и сказала с лукавой улыбкой: «Барышня уже пришла». Ах, ты, Господи! Ещё и это! Какие подозрения могут возникнуть! Я и представить себе не мог, каковы они будут, – потому что Елизавета Ивановна некоторое время посещала меня почти ежедневно. Она не могла наговориться о себе и о своих прелестных стихах, не могла насытиться их чтением…» (И. фон Гюнтер. «Под восточным ветром»).
* * *
С моею царственной мечтой
Одна брожу по всей вселенной,
С моим презреньем к жизни тленной,
С моею горькой красотой.
Царицей призрачного трона
Меня поставила судьба...
Венчает гордый выгиб лба
Червонных кос моих корона.
Но спят в угаснувших веках
Все те, кто были бы любимы,
Как я, печалию томимы,
Как я, одни в своих мечтах.
И я умру в степях чужбины,
Не разомкну заклятый круг.
К чему так нежны кисти рук,
Так тонко имя Черубины?
(Черубина де Габриак)
«Я должен признать, её жизнь была не лёгкой. Все её дружеские, нет, любовные связи, всегда соединённые для неё с некоторым самоотречением, заканчивались несчастливо – разочарованием, может быть, потому, что в своей поэтической восторженности она становилась слишком ненасытной. Больше всего она жаловалась на Гумилёва, который в Коктебеле клятвенно обещал жениться на ней.
– Вы бы вышли за него замуж?
– Сейчас же.
Значит, она всё ещё его любила. Я чувствовал себя её союзником и хотел ей помочь, так как был твёрдо убеждён, что она заслуживает всякой помощи. По её стихам можно было догадаться, как она нуждалась в поддержке и насколько была ранима. То есть ранимой была Черубина де Габриак? А Елизавета Дмитриева?
Удивительнейшим образом существовало отчётливое различие между Черубиной и Дмитриевой. Стихи одной были мало похожи на стихи другой. Это было как расщепление личности. Было ли это вообще возможным?
Хотя это казалось невероятным, но факты как будто подтверждали совмещение двух совершенно различных поэтесс в личности Дмитриевой. При несомненно гениальных задатках она должна была много достичь в будущем. Так нельзя ли было одним ударом помочь обоим, Дмитриевой и Гумилёву, примирив их?» (И. фон Гюнтер. «Жизнь в восточном ветре»).
Облики
7
Любовь твоя жаждет так много,
Рыдая, прося, упрекая...
Люби его молча и строго,
Люби его, медленно тая.
Свети ему пламенем белым –
Быздымно, безгрустно, безвольно.
Люби его радостно телом,
А сердцем люби его больно.
Пусть призрак творимый любовью,
Лица не заслонит иного –
Люби его с плотью и кровью –
Простого, живого, земного...
Храни его знак суеверно,
Не бойся врага в иноверце...
Люби его метко и верно –
Люби его в самое сердце.
Гюнтер находит возможным предложить Гумилёву:
« – Ты должен жениться!
– На ком?
– На Дмитриевой! Как мне пришло это в голову? Вы станете превосходной парой, как Роберт Броунинг и его Элизабет, бессмертный союз двух поэтов. Ты должен жениться на поэтессе, только настоящая поэтесса может тебя понять и вместе с тобой стать великой.
Он пожал плечами.
– Почему именно она?
Но мне показалось, что он слушал внимательно.
– Кроме того, она великолепная женщина, а ты и без того обещал жениться на ней.
Он взвился.
– Кто тебе сказал?
Я успокоил его. Мы долго беседовали о её стихах, которые мне чрезвычайно нравились, и так невольно перешли и на интимные темы.
– Значит ли это, что и ты имел связь с этой... с этой дамой?
Я только смеялся. Его ревность доказывала, что она была ему не безразлична! Нет, об этом не стоит и размышлять. Дмитриева до сих пор любит его. Только его. Он должен с ней объясниться. Тогда ему станет ясно, что она – лучшая для него жена.
– А Волошин?
В Коктебеле он был с ней близок и боролся с ним, с Гумилёвым, за обладание ею. Я успокоил его.
– С Волошиным, с этим антропософом, у неё, конечно, были чисто духовные отношения» (И. фон Гюнтер. «Жизнь в восточном ветре»).
Nuestra passion fue un tragico sonetto.
G. A. Becquer*
Моя любовь – трагический сонет,
В ней властный строй сонетных повторений,
Разлук и встреч и новых возвращений, –
Прибой судьбы из мрака прошлых лет.
Двух девушек незавершённый бред,
Порыв двух душ, мученье двух сомнений,
Двойной соблазн небесных искушений,
Но каждая сказала гордо: «нет».
Вслед чётных строк нечётные терцеты
Пришли ко мне возвратной чередой,
Сонетный свод сомкнулся надо мной.
Повторены вопросы и ответы:
«Приемлешь жизнь? Пойдёшь за мной вослед?
Из рук моих причастье примешь?» – «Нет!»
(Черубина де Габриак)
«Право, ему надо с ней объясниться. И в денежном отношении это было бы удачно: она – учительница, он – писатель, вместе они могли бы снять в Петербурге хорошую квартиру, он был бы окружён заботой, в которой нуждается.
Он как будто согласился с моим предложением. Втайне я торжествовал, так как объяснение должно было произойти у её подруги, обольстительной Лидии Брюлловой, и после их несомненного примирения мы образовали бы две пары. Я приложил старание ускорить встречу. По телефону сговорились о свидании для решительного объяснения. Оно должно было состояться на следующий день» (И. фон Гюнтер. «Жизнь в восточном ветре»).
* * *
Его египетские губы
Замкнули древние мечты.
И повелительны, и грубы
Лица жестокого черты.
И цвета синих виноградин
Огонь его тяжелых глаз;
Он в темноте глубоких впадин
Истлел, померк, но не погас.
В нём правый гнев грохочет глухо,
И жечь сердца ему дано:
На нём клеймо Святого Духа –
Тонзуры белое пятно...
Мне сладко, силой силу меря,
Заставить жить его уста
И в беспощадном лике зверя
Провидеть гневный лик Христа.
(Черубина де Габриак)
«Я вернулась совсем закрытая для Н. С., – отчаивалась Лиля дождливой осенью 1926-го года: ощущение прошлого было живо в ней, – мучила его, смеялась над ним, а он терпел и всё просил меня выйти за него замуж. – А я собиралась выходить замуж за М. А. – Почему я так мучила Н. С.? – Почему не отпускала его от себя? Это не жадность была, это была тоже любовь. Во мне есть две души, и одна из них верно любила одного, другая другого. О, зачем они пришли и ушли в одно время!
Наконец Н. С. не выдержал, любовь ко мне уже стала переходить в ненависть. В «Аполлоне» он остановил меня и сказал: «Я прошу Вас последний раз – выходите за меня замуж»; – я сказала: «Нет!». Он побледнел – «Ну, тогда Вы узнаете меня». – Это была суббота. В понедельник ко мне пришёл Гюнтер и сказал, что Н. С. на «Башне» говорил Бог знает что обо мне. Я позвала Н. С. к Лидии Павл. Брюлловой, там же был и Гюнтер. Я спросила Н. С., говорил ли он это. Он повторил мне в лицо. Я вышла из комнаты. Он уже ненавидел меня» (Е. И. Дмитриева. «Исповедь»).
* * *
В нашей битве глухой и упорной:
Как всегда, ты теперь от меня отреклась,
Завтра, знаю, вернёшься покорной.
Но зато не дивись, мой враждующий друг,
Враг мой, схваченный тёмной любовью,
Если стоны любви будут стонами мук,
Поцелуи – окрашены кровью.
(Н. С. Гумилёв)
Мистификация, начатая с шутки, зашла слишком далеко... Невольные соучастники её из немых свидетелей превратились в действующих лиц. А тот, кто был «близкий всем, всему чужой», прищурясь, не мог разглядеть, как уже не тень Черубины, но сам Мефистофель, отряхиваясь, расхаживал посреди:
Одуматься б, а я всё прытче,
Умней не стал от этих штук.
Поездишь, смотришь, нет различий,
Что дальний север наш, что юг.
Обман повсюду одинакий,
Засилье призраков-кривляк,
Везде писатели ломаки,
Во всех краях народ дурак.
И тут, как у других, хлопочут
И в масках чувственность щекочут,
Но по спине прошёл мороз,
Чуть руку к грациям поднёс.
Ведь я не враг самообмана,
Не обрывался б он так рано.
(И. В. Гёте. «Фауст»)
«Мистификация, начатая с шутки, зашла слишком далеко, – невольный соучастник действия Алексей Толстой обманывал себя сам, – пришлось раскрыть. В редакции «Аполлона» настроение было, как перед грозой. И неожиданно для всех гроза разразилась над головой Гумилёва. Здесь, конечно, не место рассказывать о том, чего сам Гумилёв никогда не желал делать достоянием общества. Но я знаю и утверждаю, что обвинение, брошенное ему, – в произнесении им некоторых неосторожных слов – было ложно: слов этих он не произносил и произнести не мог. Однако из гордости и презрения он молчал, не отрицая обвинения, когда же была устроена очная ставка и он услышал на очной ставке ложь, то он из гордости и презрения подтвердил эту ложь» (А. Н. Толстой. «Н. Гумилёв»).
Только усталый достоин молиться богам,
Только влюблённый – ступать по весенним лугам!
На небе звёзды, и тихая грусть на земле,
Тихое «пусть» прозвучало и тает во мгле.
Это – покорность! Приди и склонись надо мной,
Бледная дева под траурно-чёрной фатой!
Край мой печален, затерян в болотной глуши,
Нету прекраснее края для скорбной души.
Вон порыжевшие кочки и мокрый овраг,
Я для него отрекаюсь от призрачных благ.
Что я: влюблён или просто смертельно устал?
Так хорошо, что мой взор, наконец, отблистал!
Тихо смотрю, как степная колышется зыбь,
Тихо внимаю, как плачет болотная выпь.
(Н. С. Гумилёв)
Вглядеться пристальнее: то была не Лиля, а Черубина, то был не Макс Волошин, а сам бес из «Демонологии» Бодена. И все действующие лица выполняли предписанные им роли. Через несколько лет эта драма повторится, но уже в другом – всероссийском – масштабе: будут и черти, и демоны, и пистолеты, и выстрелы. С одной только разницей – живое уступит мертворожденному, появятся мертвоеды и новые трихины, и мысль поблекнет и побледнеет в цезуре цензуры.
«Одному немецкому поэту, Гансу Гюнтеру, который забавлялся оккультизмом, удалось завладеть доверием Лили. – Из мистификатора-творца Максимилиан Александрович внезапно превращается в одного из кукольных персонажей, обманутых действием. – Она была в то время в очень нервном возбуждённом состоянии. Очевидно, Гюнтер добился от неё каких-нибудь признаний. Он стал рассказывать, что Гумилёв говорит о том, как у них с Лилей в Коктебеле был большой роман. Всё это в очень грубых выражениях. Гюнтер даже устроил Лиле «очную ставку» с Гумилёвым, которому она принуждена была сказать, что он лжёт. Гюнтер же был с Гумилёвым на «ты» и, очевидно, на его стороне. Я почувствовал себя ответственным за всё это, и <...> через два дня стрелялся с Гумилёвым» (М. А. Волошин. «История Черубины»).
Как живой о живом, поэт только так может говорить о поэте. В воспоминаниях под этим заглавием Марина Цветаева обмолвилась: «...Черубина в жизни Макса была не случаем, а событием, то есть он сам в ней долго, навсегда остановился <...> Макс в жизни женщин и поэтов был providentiel*, когда же это, как в случае Черубины, Аделаиды Герцык и моём, сливалось, когда женщина оказывалась поэтом, или, что вернее, поэт – женщиной, его дружбе, бережности, терпению, вниманию, поклонению и сотворчеству не было конца».
«Мы встретились с ним в мастерской Головина в Мариинском театре во время представления «Фауста». Головин в это время писал портрет поэтов, сотрудников «Аполлона» В этот вечер я ему позировал. В мастерской было много народу, в том числе – Гумилёв. Я решил дать ему пощёчину по всем правилам дуэльного искусства, так, как Гумилёв, большой специалист, сам учил меня: сильно, кратко и неожиданно.
В огромной мастерской на полу были разостланы декорации к «Орфею». Все были уже в сборе. Гумилёв стоял с Блоком на другом конце залы. Шаляпин внизу запел «Заклинание цветов». Я решил дать ему кончить. Когда он кончил, я подошёл к Гумилёву, который разговаривал с Толстым, и дал ему пощёчину. В первый момент я сам ужасно опешил, а когда опомнился, услышал голос И. Ф. Анненского, который говорил: «Достоевский прав. Звук пощёчины – действительно мокрый». Гумилёв отшатнулся от меня и сказал: «Ты мне за это ответишь». (Мы с ним не были на «ты».) Мне хотелось сказать: «Николай Степанович, это не брудершафт». Но я тут же сообразил, что это не вязалось с правилами дуэльного искусства, и у меня внезапно вырвался вопрос: «Вы поняли?» (то есть: поняли за что?). Он ответил: «Понял» (М. А. Волошин. «История Черубины»).
Людская ваша с самомненьем смелым
Себя считает вместо части целым.
Я – части часть, которая была
Когда-то всем и свет произвела.
Свет этот – порожденье тьмы ночной
И отнял место у неё самой.
Он с ней не сладит, как бы ни хотел.
Его удел – поверхность твёрдых тел.
Он к ним прикован, связан с их судьбой,
Лишь с помощью их может быть собой,
И есть надежда, что, когда тела
Разрушатся, сгорит и он дотла.
(И. В. Гёте. «Фауст»)
Внук последнего правителя Абхазии, художник Александр Константинович Шервашидзе в своём письме неизвестному другу сгущал краски:
«...Всё, что произошло в ателье Головина в тот вечер – Вы знаете, так как были там с Вашей супругой. Я поднялся туда в момент удара – Волошин, очень красный, подбежал ко мне <...> и сказал «прошу тебя быть моим секундантом». Тут же мы условились о встрече с Зноско-Боровским, Кузминым и Ал. Толстым. Зноско-Боровский и Кузмин – секунданты Гумилёва. Я и Алёша тоже – Волошина. На другой день утром я был у Макса, взял указания. Днём того же дня в ресторане «Albert» собрались секунданты. Пишу Вам очень откровенно: я был очень напуган, и в моём воображении один из двух обязательно должен был быть убит.
Тут же у меня явилась детская мысль: заменить пули бутафорскими. Я имел наивность предложить это моим приятелям! Они, разумеется, возмущённо отказались.
Я поехал к барону Мейендорфу и взял у него пистолеты».
Среди небытия пространств пустых.
Однако до сих пор он непреклонно
Мои нападки сносит без урона.
Я донимал его землетрясеньем,
Пожарами лесов и наводненьем, –
И хоть бы что! Я цели не достиг.
И море в целости и материк.
А люди, звери и порода птичья,
Мори их не мори, им трын-трава.
Плодятся вечно эти существа,
И жизнь всегда имеется в наличье.
Иной, ей-ей, рехнулся бы с тоски!
В земле, в воде, на воздухе свободном
Зародыши роятся и ростки
В сухом и влажном, тёплом и холодном.
Не завладей я областью огня,
Местечка не нашлось бы для меня.
(И. В. Гёте. «Фауст»)
«Весь следующий день между секундантами шли отчаянные переговоры, – рассказывает Алексей Толстой. – Гумилёв предъявил требование стреляться в пяти шагах до смерти одного из противников. Он не шутил. Для него, конечно, изо всей этой путаницы, мистификации и лжи не было иного выхода, кроме смерти.
С большим трудом, под утро, секундантам Волошина, – кн. Шервашидзе и мне удалось уговорить секундантов Гумилёва – Зноско-Боровского и М.Кузмина – стреляться на пятнадцати шагах. Но надо было уломать Гумилёва. На это был потрачен ещё день. Наконец, на рассвете третьего дня, наш автомобиль выехал за город по направлению к Новой Деревне. Дул мокрый морской ветер, и вдоль дороги свистели и мотались голые вербы. За городом мы нагнали автомобиль противников, застрявший в снегу. Мы позвали дворников с лопатами и все, общими усилиями, выставили машину из сугроба. Гумилёв, спокойный и серьёзный, заложив руки в карманы, следил за нашей работой, стоя в стороне.
Выехав за город, мы оставили на дороге автомобили и пошли на голое поле, где были свалки, занесённые снегом. Противники стояли поодаль, мы совещались, меня выбрали распорядителем дуэли. Когда я стал отсчитывать шаги, Гумилёв, внимательно следивший за мной, просил мне передать, что я шагаю слишком широко. Я снова отмерил пятнадцать шагов, просил противников встать на места и начал заряжать пистолеты. Пыжей не оказалось, я разорвал платок и забил его вместо пыжей, Гумилёву я понёс пистолет первому. Он стоял на кочке, длинным, чёрным силуэтом различимый в мгле рассвета. На нём был цилиндр и сюртук, шубу он сбросил на снег. Подбегая к нему, я провалился по пояс в яму с талой водой. Он спокойно выжидал, когда я выберусь, – взял пистолет, и тогда только я заметил, что он, не отрываясь, с ледяной ненавистью глядит на Волошина, стоявшего, расставив ноги, без шапки.
Передав второй пистолет Волошину, я по правилам в последний раз предложил мириться. Но Гумилёв перебил меня, сказав глухо и недовольно: «Я приехал драться, а не мириться». Тогда я просил приготовиться и начал громко считать: раз, два... (Кузмин, не в силах стоять, сел в снег и заслонился цинковым хирургическим ящиком, чтобы не видеть ужасов)... – три! – крикнул я. У Гумилёва блеснул красноватый свет и раздался выстрел. Прошло несколько секунд. Второго выстрела не последовало. Тогда Гумилёв крикнул с бешенством: «Я требую, чтобы этот господин стрелял». Волошин проговорил в волнении: «У меня была осечка». – «Пускай он стреляет во второй раз, – крикнул опять Гумилёв, – я требую этого...» Волошин поднял пистолет, и я слышал, как щёлкнул курок, но выстрела не было. Я подбежал к нему, выдернул у него из дрожавшей руки пистолет и, целя в снег, выстрелил. Гашеткой мне ободрало палец. Гумилёв продолжал неподвижно стоять: «Я требую третьего выстрела», – упрямо проговорил он. Мы начали совещаться и отказали. Гумилёв поднял шубу, перекинул её через руку и пошёл к автомобилям» (А. Н. Толстой. «Н. Гумилёв»).
Что же произошло ноябрьским утром 1909-го года? Несвершённое убийство? Несостоявшееся безумие? «Все люди, живущие в России, ведут её и себя к погибели», – двумя неделями ранее записал Александр Блок. Погибель была отсрочена, и ангел мщения, о котором пророчествовал Максимилиан Александрович перед горьковской пишущей братией, не навещал ни в 10-м, ни в 11-м годах... Пули не могли тронуть их. Наверное, тем самым спасены миллионы жизней в годы войны и террора и сохранена мысль, которая прекрасно чувствует себя в русском языке. Существование нации возможно, пока поэт не убивает поэта, пока крестьянин понимает капиталиста, а капиталист рабочего. Поэт конституирует мысль.
Но уже отливались те пули, что найдут русских поэтов. Сонмы чертенят плодились по всей России в ожидании своего часа умопомрачительной мистификации. «Что дальний север наш, что юг. Обман повсюду одинакий, – посмеивается Мефистофель. – Ведь я не враг самообмана, не обрывался б он так рано». И в момент грандиозной пощёчины мы ещё не успели прийти в себя от дьявольского заклинания цветов. Что было после, в этом с самого детства мы пребываем и по сей день.
«Единственное «утешение» – всеобщий ужас, который господствует везде, куда ни взглянешь. Все люди, живущие в России, ведут её и себя к погибели. Теперь окончательно и несомненно в России водворился «прочный порядок», заключающийся в том, что руки и ноги жителей России связаны крепко – у каждого в отдельности и у всех вместе. Каждое активное движение (в сфере какой бы то ни было) ведёт лишь к тому, чтобы причинить боль соседу, связанному точно так же, как я. Таковы условия общественной, государственной и личной жизни». Александр Александрович Блок. Из письма матери 10 ноября 1909 года.
1
Тайная мечта...
Многим я заглядывал в глаза:
Та или не та?
В тихой пляске свились в лёгкий круг –
Тени ль? Нити ль мглы?
Слишком тонки стебли детских рук.
Пясти тяжелы...
Пальцы гибки, – как лоза с лозой.
Заплелись, виясь...
Отливает тусклой бирюзой
Ожерелий вязь.
Слишком бледны лица, профиль чист.
Нежны ветви ног...
В волосах у каждой аметист –
Тёмный огонёк.
Мгла одежд туманит очерк плеч
И прозрачит грудь;
Их тела, как пламенники свеч,
Может ветр задуть...
И я сам, колеблемый, как дым
Тлеющих костров,
Восхожу к зелёно-золотым
Далям вечеров.
Черубина погибла. Звезда угасла так же стремительно, как и взошла. «Лишь раз один, как папоротник, я цвету огнём весенней, пьяной ночью». Ивовая корзина опрокинулась с портика Аполлона, и Венерины слёзки рассыпались трубочками по каменным ступеням. Слабые руки с веточкой вереска более не пытались собрать их: птицы потянулись на север. «Дует ветер, поклоняйся шуму», – учил Пифагор. И кто из учеников мог признать в нём героя Евфорба, пророка Гермотима, сына Гермеса Эфалида или простого делосского рыбака Пирра? Прошлые существованья ведала умудрённая памятью душа Пифагора. Черубина ушла. Осталась Лиля – «скромная, не элегантная и хромая», «маленькая девушка с внимательными глазами и выпуклым лбом»... Но кто в её выжженном сердце смог бы теперь найти себе «подругу из породы лебедей»?
«Вот и всё. Но только теперь, оглядываясь на прошлое, я вижу, что Н. С. отомстил мне больше, чем я обидела его. После дуэли я была больна, почти на краю безумия. Я перестала писать стихи, лет пять я даже почти не читала стихов, каждая ритмическая строчка причиняла мне боль; – я так и не стала поэтом – передо мной всегда стояло лицо Н. Ст. и мешало мне. Я не смогла остаться с Макс. Ал. – В начале 1910 г. мы расстались, и я не видела его до 1917 (или 1916-го?).
Я не могла остаться с ним, и моя любовь и ему принесла муку. А мне? До самой смерти Н. Ст. я не могла читать его стихов, а если брала книгу – плакала весь день. После смерти стала читать, но и до сих пор больно» (Е. И. Дмитриева. «Исповедь»).
На веере китайская сосна...
Прозрачное сердце как лёд.
Здесь только чужая страна,
здесь даже сосна не растёт.
И птиц я слежу перелёт.
То тянутся гуси на север.
Дрожит мой опущенный веер.
1927
(Е. И. Дмитриева)
«Я была виновата перед ним, но он забыл, отбросил и стал поэтом. Он не был виноват передо мной, очень даже оскорбив меня, он ещё любил, но моя жизнь была смята им – он увёл от меня и стихи и любовь...
И вот с тех пор я жила не живой; – шла дальше, падала, причиняла боль, и каждое моё прикосновение было ядом. Эти две встречи всегда стояли передо мной и заслоняли всё: а я не смогла остаться ни с кем.
Две вещи в мире для меня всегда были самыми святыми: стихи и любовь.
И это было платой за боль, причинённую Н. Ст.: у меня навсегда были отняты и любовь и стихи.
Остались лишь призраки их...» (Е. И. Дмитриева. «Исповедь»).
Ты взглянула. Надо ль слов?
Час настал. Прощай, царевна!
Я устал от лунных снов.
Ты живёшь в подводной сини
Предрассветной глубины,
Вкруг тебя в твоей пустыне
Расцветают вечно сны.
Много дней с тобою рядом
Я глядел в твоё стекло.
Много грёз под нашим взглядом
Расцвело и отцвело.
Всё, во что мы в жизни верим,
Претворялось в твой кристалл.
Душен стал мне узкий терем,
Сны увяли, я устал...
Я устал от лунной сказки,
Я устал не видеть дня,
Мне нужны земные ласки,
Пламя алого огня.
Я иду к разгулам будней,
К шумам буйных площадей,
К ярким полымям полудней,
К пестроте живых людей...
Не царевич я! Похожий
На него, я был иной...
Ты ведь знала: я – Прохожий,
Близкий всем, всему чужой.
Тот, кто раз сошёл с вершины,
С ледяных престолов гор,
Тот из облачной долины
Не вернётся на простор.
Мы друг друга не забудем.
И, целуя дольний прах,
Отнесу я сказку людям
О царевне Таиах.